— Эх, Стенька, ты мой Стенька, значить, сколько лет мы с тобой откачались? — пробормотал Фомич. — Как, значить, краб-отшельник с актинией… И ныне все грехи тебе и доносы, значить, отпускаю, чтобы душа чисто жила. Как старики учили, так и теперь, значить. Давай, Викторыч, наливай! Черт с ним, с организмом! До конца лей!
Иван Андриянович тоже всхлипнул.
Фома Фомич уронил в рюмку большую и чистую слезу.
И мы еще раз выпили за Арнольда Тимофеича.
После чего и Фома Фомич и Иван Андриянович употребили в дело носовые платки. А я, понимаете ли, подумал, неопределенно подумал, расплывчато, что в слезе Фомича проблескивает вся моя надежда; на ней, этой слезинке, быть может, эквилибрирует, понимаете ли, весь мой оптимизм при взгляде на будущее как России, так и человечества…
Ну, вроде всех упомянул, со всеми попрощался? Нет, чуть Шерифа не забыл. Не прижился пес в городской цивилизации. Еще ни одного случая не знаю, когда бы настоящая северная, азиатская лайка оказалась совместимой с Европой.
Сперва Саныч эвакуировал пса из Ленинграда в деревню к родственникам на Вологодчину. Там и мороз был, и снега, и приволье, и забота Шерифу — все было, а… ностальгия. И пришлось Дмитрию Александровичу много хлопот принять, чтобы отправить пса обратно на родину — в Тикси — туда, где землю никак не назовешь пухом.
Странное чувство испытываешь, заканчивая книгу. Оно схоже с чувством окончания рейса. Не очень-то удачного рейса.
…Но вот,
Неполный, слабый перевод,
С живой картины список бледный…
Кто когда-нибудь пробовал рисовать акварелью с натуры зимний пейзаж в сильный мороз, тот поймет мои ощущения. Мокрая акварель на морозе мгновенно застывает. Краски на бумаге с чудесной силой передают красоту мира и восторги твоей души от красоты мира и своей удачи. Свет солнца пронизывает ледяную красочную пленку, где зафиксировались в самых нерукотворных и замечательных сочетаниях твои мечты; белизна бумаги отражает солнечные лучи сквозь кристаллы остановившейся в ледяном покое воды — и получается остановившееся мгновение. И остановил его — ты!
Ну, а теперь, полюбовавшись своим созданием, можешь со спокойной совестью выкидывать его на помойку, ибо, если принесешь рисунок домой, то лед растает, краски превратятся в бурду, а бумага раскиснет.
Утешаюсь тем, что когда рисовал акварелью на морозе, то хотел передать правду и только правду. И в конце концов, то, каким ты себя и мир придумал, тоже имеет право на существование: ведь это плод именно твоего опыта, восторга, воображения и неизбежной печали о прошлом.
1975–1979
С этим мореманом мне пришлось несколько раз пройти Северным морским путем. Звали Фомича на судне «нудак». Но не подумайте, что здесь что-то нецензурное: «нудаки» — это по-научному контаминация и означает смешение двух или нескольких слов или выражений в новое понятие. В данном случае «нуда» от зануды, а остальное от дурака. «Значить» — любимое слово-паразит Фомичева. Так вот, Фомич, на мой взгляд, 100-процентный нудак. Однако приходится заметить, что бывают капитаны с огромным лбом и тремя высшими образованиями, но стоит им выйти из Кольского или там Бискайского залива, как они уже на мели сидят.
А Фома Фомич всю жизнь за безаварийность провисел на Доске почета нашего славного Балтийского пароходства. И это при том, что облазил он нашу планету по всем морям и океанам сквозь все ее шторма, ураганы, туманы и льды. Нынче год тяжелый, високосный, выборный, и потому мрут мои морские однокашники, соплаватели и товарищи-писатели косяками. Но Фома Фомич еще держит хвост пистолетом, хотя ходит со стоеросовой клюкой. Недавно навестил меня, принес пузырь (это вообще-то на морском языке обозначает пол-литру) «янтарного эликсира», флягу таинственной силы природы — «Бальзам Биттнера» и букетик ромашек со своего садового участка в Стрельне.
— Это, Викторыч, значить, тебе таинственное лекарство от старости и в честь, значить, трехсот лет нашего флота. Тяпни, но не более как рюмку Биттнера этого. Ни-ни — ни капли, значить, больше нельзя, хоть он и на спирту. А закусишь янтарными пилюлями, но тоже не жадничай: не более двух глотай. Все усек?
— Спасибо, Фома Фомич, от души, — сказал я и утер слезу.
— Что, Викторыч, слаб стал к старости? — вопросил Фома Фомич. — Я вот тебе скажу, значить, не побоюсь. Как море в телевизор увижу, так носом и хлюпаю.
— Как собираешься трехсотлетие наше знаменитое отмечать? Парад смотреть на Неве пойдешь?
— Вояк этих недостроенных глядеть? В гробу я их без всяких, значить, тапочек видал. Всю жизнь, значить, обходил ихние эсминцы да крейсера на пределе видимого горизонта. А уж подлодки энти — от их, как черт от ладана. Разе вояки по-человечески плавать могут? За триста лет не научились левыми бортами расходиться. Так и лезуть, значить, тебе на пересечку под самый твой форштевень! Ироды и бездельники без всякой законности и правопорядка!
— Сбавляй обороты, Фома Фомич, бога побойся. Так наших защитников крыть!
— А в бога, скажу втихаря, Викторыч, я, вот те крест, — здесь Фомич истово перекрестился, — я по-новой, значить, уверовал. Как все в новой феодальной Рассеи — так и я, значить.
— Ты хоть раз-то на боевом корабле был, торгаш занюханный? — поинтересовался я. (Не думайте, что «торгаш» это оскорбительно и от барахолки, нет. Так военные моряки торговых моряков вполне официально называют).
— А как без этого просуществуешь в СССР? Ясное дело, бывал, — сказал Фомич и своей клюкой поправил ромашку в вазочке.