— Дмитрий Саныч! — заорал я.
Он ракетой вылетел на крыло мостика.
— На новый семидесятый год где был?
— В Касабланке.
— Так мы же знакомы!
— Конечно, — совершенно спокойно сказал Дмитрий Александрович.
— Да я измучился, вспоминая, где и что!
— А вы бы у меня спросили. Рублев, не лезь на льдинку! Оставь ее слева!
И почему я, действительно, у него не спросил? А бог знает почему. А почему так долго его вспомнить не мог? А потому что плох был со встречи Нового года, и он мне подлечиться дал — бутылку великолепного шотландского виски. Вот мне и отшибло память. А Саныч из деликатности не хотел напоминать.
Какое облегчение испытываешь, когда вытащишь из зубов застрявшую там жилу!
Все становится на места.
Я даже вспоминаю, как перелезал с «Пушкина» на «Невель» (мы стояли борт к борту) с драгоценной бутылкой в кармане. Была уже ночь, и «Пушкин» и «Микеланджело» залились веселыми, новогодними огнями иллюминации, а мой «Невель» зиял абсолютной чернотой без палубного освещения. Даже над трапом не горела люстра, и я чуть было с трапа не сверзился. И заругался в полную мощь, опасаясь, естественно, более всего за целостность виски в кармане, а не за шею. Во тьме схватил за руку третий штурман Женя: «Молчи, Викторыч! Молчи, бога ради!» Оказывается, этот коварный хитрец вырубил огни специально, чтобы цикады убрались с нашего скобаря на шикарные лайнеры — насекомые летят на свет. И они, действительно, понемножку летели на иллюминацию.
— Женя, пожалей туристов! — сентиментально попросил я.
— А там не наши, — объяснил Женя. — Там сплошь британцы. Они колониальные песни поют!
И действительно, туристы пели грустную песню. Известно, что для того, чтобы стать настоящим англичанином, то есть убежденным шовинистом, чуждым всякой сентиментальности коммивояжером, сквернословом, но человеком честным, надо попасть в изгнание — так утверждает Грэм Грин (а может быть, Пристли).
В Касабланке англичане-туристы ощутили себя изгнанниками. И запели старинную песню: «Далеко, далеко на родном берегу, помолитесь, друзья, за душу мою…»
Певуньи-старушки печалились о былом мужестве первопроходцев, колонизаторов и моряков. В их душах взбалтывался коктейль из деятельного прошлого, бездельного настоящего и рашен водки.
— А помните, о чем мы разговаривали, когда я к вам потом пришел чай пить? — спросил Дмитрий Александрович посередине моря Лаптевых (на жаргоне: «Море лаптей»).
— Помню. Только что померла старуха туристка. И вы намучились с трупом.
— Это мелочи, — сказал Дмитрий Александрович. — Я другое запомнил. Вы очень интересно про собак рассуждали. Тогда «Аполлон-двенадцать» недавно только вернулся с Луны. Сели они еще спиной вниз, в оверкиль. И вот вы переживали: будут теперь собаки и волки выть на луну или не будут? Потому что, мол, месяц теперь опошлен, и космос замызган, и влюбленным смотреть на луну уже как бы бессмысленно, и что придется переписывать старые сказки, где действует месяц, потому что оттуда американцы сперли камушек и луна уже не луна, а черт знает что такое. Очень интересно вы рассуждали.
— Н-да, действительно, интересно… — согласился я на этот сомнительный комплимент.
…Первым отвалил из Касабланки «Микеланджело» — двести семьдесят пять метров стали, каждый метр — образец изящества и элегантности… Да, а все-таки жаль, что авиация прихлопнула эти прекрасные лайнеры!
За «Микеланджело» отвалили в моря от борта «Пушкина» мы. Отшвартовка происходила под взглядами английских туристов. Пришлось нацеплять форму и вообще изображать морской театр — с архичеткостью команд и лихостью выборки тросов и т. д. И я тогда в какой-то степени вдруг понял, что у неморяков существует особенный интерес к морякам, какой-то завораживающий интерес. Англичане — морская нация, а лезли друг через друга, чтобы посмотреть на обыкновенную отшвартовку одного судна от другого…
Через час после того, как Касабланка — фигурные пальмы, опутанные цветущими растениями, кокетливые паранджи женщин, лукавые и веселые женские глаза в прорезях паранджей, причудливые фонтаны и пришедшая из пустыни поглазеть на водяное изобилие бродячая голь, сувенирные лавки, ятаганы, пуфы, ковры, пушистые и ослепительные овечьи шкуры, кувшины, и т. д., и т. п. — осталась за кормой нашего скобаря, нас догнал и перегнал «Пушкин», следуя попутным курсом — на Саутхемптон. Он был отчаянно красив — в огнях, в пене, в брызгах, — он бы понравился Александру Сергеевичу, и, пожалуй, Александр Сергеевич воскликнул бы: «Ай да „Пушкин“!»
Щедрина открываю редко. Я и восхищаюсь огромностью и постоянностью его издевательского потенциала-запала, и скучаю по красоте, когда читаю. Когда художник обозлен социальной действительностью до колик, он способен сохранить до конца чувство смешного (ибо это одна из инстинктивных форм самозащиты и самоспасения), но теряет эстетическую ариаднину нить искусства. Сам юмор, конечно, несет частицу красоты, но непроявленной, растворенной в сложной смеси, как золото в морской воде. Душа же просит красоты с тем большей тоской, чем труднее обстоятельства.
Помню, как долго не мог понять, чем настораживает пейзаж Голсуорси, точный, с настроением, с ритмом близких и дальних планов, отлично сделанный пейзаж. Кажется, теперь понял. Он пишет не вольную природу, а подстриженные садовниками деревья частных парков, парковые, сделанные рабочими водоемы, розарии и ирисы вокруг сделанных декораторами лужаек. И чириканье садовых птиц…
Нам изменили точку встречи с дальневосточными ледоколами к северу. Идем курсом восемьдесят пять. По-видимому, будем пробиваться в Восточно-Сибирское море проливом Санникова.