— Не, сказал, не буду про Лувр, и не буду. Сперва про то, как Фома Фомич ванны боится и шею не моет.
Рублев не был бы Рублевым, если бы, сказав «нет», потом изменил своему слову.
Дмитрий Александрович, когда-то мечтавший о ВГИКе и театре, чтобы дать Рублеву паузу и возможность сосредоточиться для очередного номера, профессионально, как Ермолова-Лауренсия в «Овечьем источнике», читает:
Трусливыми вы зайцами родились!..
…К чему вам шпаги?!
Ведь командор повесить уже хочет
Фрондозо на зубцах высокой башни,
Без права, без допроса, без суда!
И всех вас та же участь злая ждет!..
Странно звучат слова Лопе де Вега во тьме и мощи Енисея.
Я вспоминаю свое прибытие на борт «Державино» в Мурманске и говорю Санычу:
— Типун тебе на язык!
— Любимые стихи Соньки, — говорит Рублев. — Она ими плешь начальству переела.
Телефонный звонок. Звонит Фомич, просит меня. Беру трубку.
— Викторыч, как там обстановка? Можете ко мне спуститься на минутку?
— Вполне могу. Тут все спокойно.
— Андрей, пожалуйста, не рассказывай без меня, — прошу я. — Вернусь моментом. Мастер просит спуститься.
— Есть! Не буду! Я пока поводырям о том расскажу, как мы на якорь в Певеке становились.
— Это можешь, — соглашаюсь я. — Дмитрий Александрович, не забывай записывать траверзы и повороты, — добавляю на всякий случай. Не мешает напомнить вахтенному штурману самые обыкновенные вещи. Именно они чаще всего вылетают из сферы внимания.
— Есть!
Два часа ночи. Чего это Фомичу не спится? В дела моей вахты он за весь рейс нос не сунул ни разу. В этом отношении выдержка у него замечательная. Вернее, это не выдержка, а тот факт, что в заветном ящике у Фомича лежит взятая еще на выходе в Баренцево море расписка: «полностью несет ответственность с… до… и т. д.» Ему выгодно не совать нос в мои дела на мостике. Но! Он ни разу и замечаний никаких мне не сделал, а чтобы штатный капитан не сделал замечаний своему дублеру уже после вахты — вот тут уж нужна настоящая выдержка. Ведь каждого судовода так и тянет указать на чужие ошибки. А у меня их — ошибок, ошибочек и промахов — было вполне достаточно.
Капитанская каюта затемнена. Фомич стоит у лобового окна. Он в исподнем — в собственноручно связанных кальсонах и фуфайке. Когда человек в кальсонах, он всегда выглядит по-домашнему и симпатично. На голове нечто вроде чалмы. Оказывается, мокрое полотенце.
— Постой-ка тут, значить, послушай, — говорит Фомич. — Во! Чу! Слышал?
Я становлюсь с ним рядом и начинаю вслушиваться.
— На мосту-то не слышно, а здесь… Во! Опять! Чувствуешь сотрясение?
— Так это мы на бревна наезжаем, — говорю я. — Знаете, сколько тут коряг плывет?
— Надо бы ход сбавить, — бормочет Фомич.
Мы идем против течения. Даже на полном ходу на поворотах сносит со створов, а он хочет сбавить ход. Конечно, неприятно слышать удары, но они такие заметные только потому, что волна от форштевня откидывает встречные бревна в стороны, потом «в седловине» их подтягивает к борту, и они скользящим ударом тюкают в него. Трюма пустые, от удара в них раскатывается и долго, неприятно гудит тоскливый набат. Но что нашему «Державино» бревно, когда позади все виды арктического льда?
— Фома Фомич, — говорю я голосом доктора, утешающего больного, очень мягко и вкрадчиво говорю. — А вы вот представьте, понимаете ли, себе, что вы бы не на море, а речником работали. Так всю жизнь малым ходом и плавали бы? Ведь на какой же нашей русской, разгильдяйской реке не плывет черт те знает сколько леса в океаны, а?
Фомич задумывается. После долгой паузы говорит:
— А все-таки, значить, удары сильные.
— Эхо в трюмах. Вам нездоровится?
— Есть немного, — бормочет Фомич и машинально дотрагивается до мокрой чалмы на затылке.
— Течение мощное. Не хочется ход сбавлять, — говорю я. — Конечно, если вы приказываете, то…
— Нет-нет! — пугается Фомич. — Тебе с моста виднее.
— Я много по речкам плавал, — успокаиваю его опять докторским голосом. — И оба лоцмана на мостике. Вы легли бы.
— Да-да, сейчас, значить, лягу… не люблю речек…
Мне как-то грустно, когда я поднимаюсь обратно в рубку, раздумывая о том, что Фомич, очевидно, вступает в тот возраст — переходный к старости, — когда человек особенно остро начинает ощущать непрочность человеческого существования на этом свете.
И еще думаю о том, что Фомич не ляжет. Так и будет стоять в затемненной каюте в своих гарусных кальсонах и прислушиваться к мрачному набату от удара бревен, доносящемуся из пустых трюмов.
Вот оно — капитанское одиночество.
Вот оно — «Труд моряка относится к категории тяжелого».
— Можно начинать, Виктор Викторович? — спрашивает Рублев.
— Прошу.
Дмитрий Александрович от радара тоном конферансье:
— Леди энд джентльмены! Сейчас будет исполнена новелла под названием «Сусанна и старцы»!
В рубке наступает тишина, соответствующая тому моменту, когда артист собирается с духовными и физическими силами, чтобы выйти из-за кулис к рампе.
И мы все — я глубоко уверен в этом — одинаково чувствуем, как Копейкин духовно подбирается, как он перевоплощается в Фому Фомича и как ему нужно для этого определенное время.
Наконец:
— Значить, мы тогда не почту возили, как ныне-то, — начинает он коронный номер. — Я молодой был, матросом; все, значить, у меня на месте было, все в аккурате. Ну, солощий до женского полу, значить, как все молодые. Но в руках себя держал, не как ныне-то некоторые. Под каждую юбку не лез, тактично все заделывал, чтобы ни ей, значить, ни мне никаких там родимых пятен в личное дело не ляпнули. На судне — ни-ни! Ни под каким, значить, резоном никаких амуров! Один только получился у меня такой, значить, гутен-морген, что я за бортом в Кильском канале оказался. Врать не буду, честно скажу, получился у меня полный срыв и срам в морально-политическом, значить, смысле, и в общественно-политическом, и в прямом, так сказать, смысле. В прямом эт потому, что я за борт сорвался из ейного иллюминатора.